О, грустно, грустно мне! Ложится тьма густая
На дальнем Западе, стране святых чудес:
Светила прежние бледнеют, догорая,
И звезды лучшие срываются с небес.
А как прекрасен был тот Запад величавый!
Как долго целый мир, колена преклонив
И чудно озарен его блестящей славой,
Пред ним безмолвствовал, смирен и молчалив.
Там солнце мудрости встречали наши очи.
Кометы грозных сеч бродили в высоте,
И ясно, как луна во мраке летней ночи,
Сияла там любовь в невинной чистоте.
Но горе! век прошел, и мертвенным покровом
Подернут Запад весь. Там будет мрак глубок…
Услышь же глас трубы, восстанье сиянье новом,
Проснися, дремлющий Востоке.
Но никто не понимал тогда Хомякова, все благоговели пред Западом и, не обращая внимания на эти стихотворения Хомякова, восхищались другими его стихотворениями, особенно тем, которое начинается:
Когда гляжу, как чисто и зеркально
Твое чело…
и пр.
Хотя тут ничего прекрасного мы не находим, да и чело, которое может служить зеркалом, кажется, не имеет в себе ничего привлекательного.
Кроме «Московского вестника» были в Москве и другие журналы, о которых мы говорить не станем, ибо это было бы подробнее, нежели мы хотим. Издавался еще «Вестник Европы», принадлежавший к более древней эпохе литературной, а также «Галатея» и «Атеней»; и тот и другой журнал составляли оттенки «Московского вестника».
Рядом с «Московским вестником», где ясно высказывались добросовестный труд, убеждение и увлечение, стоял «Телеграф», представлявший уже другую сторону общего тогда для всех Западного направления. Что было делом для одних, то там обращалось в спекуляцию; вместо учености являлось там нахальство, дерзость и ловкий прием ругать, что до сих пор хвалилось: это легко, а потому привлекает. «Телеграф» был предшественником целой эпохи литературной. Для публики нашей чересчур много значили авторитеты – «Телеграф» напал на авторитеты. В «Телеграфе» это не было порывом истины, хотя бы наливом негодования, – нет, в нем это была лихая хватка и больше ничего, желание отличиться; лестно казалось напасть на славу, пример Моськи Крылова для многих соблазнителен. Но это «Телеграфское» нападение совпало с исторической минутой и, повторяем, имело смысл; смысл этот обозначился не в «Телеграфе», но внутри публики. Не «Телеграфу» и не его преемникам современным Петербургским извлечь было пользу и истину из всех этих нападений, потому что «Телеграф» и журналы, его преемники, кругами двигались или двигаются – но польза из кружения, однако, была для взгляда на литературу вообще, для критики, для сознания, для хода самой литературы. Бойкость и ловкость, расторопность «Телеграфа», которые часто бывают признаками отсутствия серьезного труда и сопровождают торговую спекуляцию, давали ему большой ход в публике. Но так как история бывает неразборчива в средствах и самое зло обращает на пользу (что, однако, нисколько не извиняет зла), то и «Телеграф» имел значение в ходе литературы.
Позднее явился «Телескоп»: в нем слышался отчасти тон «Телеграфа», отчасти тон «Московского вестника»; сверх того, в «Телескопе» были и положительные достоинства, известная степень учености, ума и таланта. Впрочем, не было в этом журнале ни увлечения, ни искренней преданности какой-нибудь мысли. Издатель «Телескопа» Надеждин сделался известным еще прежде критическими статьями на Пушкина. Бойкость слога и ловкость речи этих статей, которые обличают отсутствие эстетического чувства автора, имели успех в утомленной от поэтических восторгов публике. Подражательное русское общество испытывало подражательное удовольствие (к этому было уже оно приучено «Телеграфом»), когда нападали на какую-нибудь славу. А теперь нападали наконец на самого Пушкина. Конечно, критики Надеждина, придирчивые, грубые, но умно написанные и отчасти справедливые в том только отношении, что в Пушкине были свои, и общие всем нашим литераторам, недостатки, имели влияние преимущественно на толпу, никогда не понимавшую Пушкина и только ахавшую перед ним; но остальная часть публики более или менее их принимала, оттого, может быть, что смутно слышалось в них возвещение о прекращении стихотворного периода вообще.
Между тем, в литературном кругу московском начинала происходить перемена, обозначившаяся ослаблением прежней деятельности. «Московский вестник» уже давно прекратился. Предпринят был новый журнал в том же духе, «Московский наблюдатель». Появились прежние имена, но прежней искренности не было, но все уже было вяло: журнал не пошел, передан был совершенно другим издателям, которые выдвинули было горячо германскую поэзию, и особенно философию, снова на сцену; но это уже была только вспышка, она скоро прошла, и «Московский наблюдатель», переданный еще кому-то, потерялся в неизвестности.
В Москве возникла новая мысль, мысль о вреде подражательности, о самобытности русской жизни, возникла еще неясно, – но очевидно, что при таком состоянии журнальная деятельность, да и вообще литературная, становилась невозможною. Настало время внутренней работы, предварительных изысканий и исследований, обозначающееся извне тишиной и наружным бездействием. Между тем в это время раздумья и разработки возвысился литературный Петербург, которому мало было дела до мысли, убеждений, самостоятельности и тому подобных московских странностей. Ухватившись за слово «практицизм», взглянул Петербург на журналистику со стороны торговой, и вот явилась «Библиотека для чтения», преемница «Телеграфа» относительно дерзости суждений наобум о том, чего не знаем, относительно литературной храбрости. Это был первый толстый журнал, который как будто, казалось, говорил (мог сказать с полным правом):